— А ты сам их бы в плен повел? После четырех часов раскаленных шомполов… А с Кости Никифорова они с живого кожу содрали тесаками, эти любители свободы!
— Нет, далеко бы не повел. До ближайшего оврага только.
— Вот и мы с твоим батькой не повели. Да солдаты бы нам и не дали. Они как увидели меня обожённого, да Никифорова, так все само собой зараз решилось. Отец твой был строгих правил, зверствовать нашим в ответ не дал — а желающие были — но и патроны на них расходовать не позволил. Сказал: патроны побережем для воинов, а этих шакалов повесить…
— Вас ведь оттуда в госпиталь направили, а батюшка через три недели на штыки налетел, еле выжил, да и потерял вас из виду. Все мечтал найти, письма писал в Военное министерство.
— Ушел я из воинской службы, Алексей, по-плохому ушел, — нахмурился Озябликов. — Когда выписался через полгода из госпиталя, в свой полк хотел вернуться, но государь рассудил иначе. За проявленное мужество и перенесенные раны перевели меня следующим чином в лейб-гвардии Преображенский полк. Только прослужил я там месяц с небольшим… Не понравилось этим паркетным шаркунам, что среди них, голицыных да нарышкиных, какой-то Озябликов появился. Вольно-оправиться! Смеялись надо мною, учили нож с вилкой держать, в театры таскали. А там билет стоит три пятьдесят, и далее восьмого ряда сидеть нельзя — полковую честь уронишь! У нас в Смоленском пехотном полковую честь на поле боя выказывали, а у этих — в театре. Как же я, с жалованием сорок восемь целковых в месяц и с матерью больной в Саратове, по театрам-то буду ходить? Чую я, надо из гвардии этой чертовой лытки делать, к простому народу прибиваться. На польских жолнеров в штыки ходить штабс-капитан Озябликов годился, а шампанское жрать — рожей и кошельком не вышел. Особенно же их фамилия моя не устраивала, полковую репутацию портила… Ну, и не сдержался я, сказал кое-что старшему полковнику, когда он меня в собрании за перчатки второго срока носки разбранил. Да и остальным, кто там хихикал, тоже сказал. Вольно-оправиться! Никто меня, кстати, на дуэль за это не вызвал, зная про мои три ранения и четыре ордена с мечами, больше, чем во всем их сраном полку. Но уйти со службы, конечно, пришлось… Болтался без дела четыре года — я ж только воевать и умею! Был маклером, распорядителем кислощейной фабрики, лесом торговал, в пух заторговался. Потом повезло: заметил меня Анисим Петрович Лобов. Поговорил со мной, понял, что я за человек, и взял к себе. Он любого насквозь видит и любому дело найдет, если человеком тем заинтересуется. Тут, Алексей, совсем другая жизнь, настоящая! Обывателям с улицы даже и невдомек, как на самом деле можно жить, так, что все законы Российской империи не для тебя писаны. Не для тебя — и все!
Так что, я теперь у Лобова начальником штаба, отвечаю за планирование и проведение всех силовых операций…
На этих словах сидевший молча и подозрительно смотревший на Алексея Елтистов вдруг вскочил и вытянулся почти по-военному; капризное лицо его приняло подобострастно-преданное выражение. В комнату вошел человек. Все сразу замолчали, так же, как и Елтистов, встали и подтянулись. Алексей понял, что появился хозяин.
Лобов оказался мужчиной лет пятидесяти пяти; крепкий, весь какой-то особенный, неспешный и очень уверенный. Даже не уверенный… от него словно исходили какие-то волны всеподчиняющей воли. Строгий взгляд из-под седых бровей, седая же борода, тертое лицо много повидавшего на своем веку человека, но самое заметное — это привычная властность. Естественная, ненапускная, осознающая свое право повелевать другими как нечто само собой разумеющееся. В каком-то из романов Достоевского Алексей помнил описание дезертира Орлова, так же естественно подчиняющего себе окружающих — «иванов», гордых кавказцев, тюремное начальство. Чувство превосходства над всеми без исключения… Лобов был, судя по всему, из этой же породы.
Между тем, все расселись полукругом, только Алексей остался стоять посреди комнаты, без стеснения разглядывая «короля» преступного Санкт-Петербурга. Без наглости, но и без стеснения — он решил именно такую манеру выбрать для общения со столь опасным собеседником. Тот же разглядывал Лыкова без особого интереса, даже и не разглядывал, а просто осмотрел мельком и обратился к Челубею:
— Ну?
— Спокойный, выдержанный, неглупый. Весьма уверен в себе. И очень сильный. Очень.
— Насколько?
— С Пересветом он не без труда, но объяснился. В свою пользу.
— Да ты что! — искренне поразился Лобов, и впервые всерьез взглянул на Алексея. — Такого ж не было никогда, а, Ванька?
Пересвет ухмыльнулся, осторожно потрогал челюсть, сказал, по-волжски окая:
— Да как быдто бы не совсем объяснился… не упал я таки…
— Понятно, — констатировал Лобов, и в упор посмотрел на Алексея, как будто углями прожег. — Ну, сказывай, что ты за человек? Чего хочешь? Во сколь себя ценишь? Говорят, ты нам условия выставляешь при найме: это стану, а то не буду…
— Правильно говорят, — спокойно отвечал Лыков. — Хочу я службы, что мне по силам и по нраву, и ценю себя за такую службу в 500 рублей помесячно («Эка загнул, наглец! — ахнул из угла Елтистов, — стоко и министры не получают!»). Готов за таковые деньги работать тяжелую работу, с риском для жизни и здоровья, к чему мне не привыкать. Любую, какую укажете, кроме одного: я мирное население не трогаю.
— А мента прикажу тронуть — как тогда?
— С дороги отодвину, бока намну, научу тихую жизнь любить, но убивать не стану. Больно они злы делаются, когда ихнего брата кассируют, а у меня планы на спокойную старость.